ДНЕВНИК

ОТ АВТОРА

        Дневник - это довольно старая и вполне устоявшаяся литературная форма, и мои дневниковые записи здесь следуют этой традиции без каких-либо особых нововведений и изменений. Единственное новшество - это музыкальное приложение к моему дневнику (впрочем, можно и наоборот, рассматривать литературную часть дневника как приложение к музыкальной). Помнится, Альберт Швейцер в своем великолепном и увлекательном труде "Иоганн Себастьян Бах" назвал его органные хоральные прелюдии своеобразным "лирическим дневником". Ни в коей мере не сравнивая свое дарование с баховским, самым значительным, по-моему, в истории мировой культуры, я могу сказать, что мои непритязательные пьески еще ближе по жанру к мимолетным дневниковым записям, чем органные прелюдии лейпцигского кантора. Это в чистом виде импровизации: на создание каждой из них уходило ровно столько же времени, сколько теперь уходит на прослушивание. Все они названы просто по дате своего появления на свет, и оставлены в том самом виде, в которым были сыграны, без каких-либо изменений, поправок или улучшений. Точно так же создается и вербальная, литературная часть моего дневника, за одним исключением: если литературные записи не отбраковываются практически никогда, то из той доброй сотни музыкальных импровизаций, что я играю в неделю, удовлетворяют меня и сохраняются мною в лучшем случае одна-две. Видимо, это связано с особой спецификой творчества литературного и музыкального.
   В Интернете мой дневник начинается с сентября 1999 года, но это, конечно, не значит, что не существует и более старых дневниковых записей, сохранившихся на бумаге или в памяти компьютера (литературная часть моего дневника ведется - с перерывами - с 1984 года, музыкальная - с 1997). Может быть, и они когда-нибудь окажутся на моем сайте, но не думаю, что это произойдет скоро, так как времени на реализацию этого проекта у меня сейчас нет. Впрочем, несколько своих старых импровизаций, на мой взгляд, лучших, я здесь привожу:
 
 
  • 1 Декабря 1997 г.
  • 9 Марта 1997 г.
  • 10 Марта 1997 г.
  • 15 Марта 1997 г.
  • 16 Марта 1997 г.
  • 11 Марта 1997 г.
  • 20 Марта 1997 г.
  • 21 Марта 1997 г.
  • 24 Марта 1997 г.
  • 25 Марта 1997 г.
  • 5 Апреля 1997 г.
  • 10 Апреля 1997 г.
  • 2 Августа 1997 г.
  • 9 Ноября 1997 г.
  • 11 Декабря 1997 г.
  • 31 Декабря 1997 г.
  • 2 Марта 1998 г.
  • 26 Января 1998 г.
  • 8 Февраля 1998 г.
  • 10 Февраля 1998 г.
  • 27 Февраля 1998 г.
  • 15 Мая 1998 г.
  • 21 Мая 1998 г.
  • 22 Мая 1998 г.
  • 27 Мая 1998 г.
  • 15 Июня 1998 г.
  • 16 Июня 1998 г.
  • 10 Октября 1998 г.
  • 12 Октября 1998 г.
  • 14 Октября 1998 г.
  • 10 Декабря 1998 г.
  • 11 Декабря 1998 г.
  • 20 Декабря 1998 г.
  • 22 Декабря 1998 г.
  • 31 Декабря 1998 г.
  • 22 Января 1999 г.
  • 9 Марта 1999 г.
  • 11 Марта 1999 г.
  • 19 Мая 1999 г.
  • 25 Мая 1999 г.
  • 19 Июня 1999 г.
  • 20 Июня 1999 г.
  • 21 Июня 1999 г.
  • 22 Июня 1999 г.
  • 2 Июля 1999 г.
  •    Пользуясь случаем, хочу также выразить свое безмерное негодование по поводу того, что компьютеры, Интернет и звукозапись не были изобретены ранее. Те, кто занимался искусством, делали свое дело не в пример лучше тех, кто продвигал вперед науку. Не то что компьютер, а счетная машина с зубчатыми колесами, монструозное изобретение Паскаля и Лейбница, появилась лишь в середине XVII века! Насколько совершеннее при этом оказались философские и литературные достижения тех же Паскаля и Лейбница! Сколько чудесных произведений искусства пропало из-за этого недоразумения, если не сказать - пренебрежения! Бах часами импровизировал на органе; Моцарт засиживался за фортепиано до глубокой ночи; Ницше своими бурными, блестящими, безумными импровизациями на рояле поражал посетителей сумасшедшего дома, в котором он содержался. Импровизации производили несравненно большее впечатление на слушателей, чем завершенные произведения тех же авторов; в них было больше жизни, больше блеска, больше непосредственного творческого порыва. И все это пропало, расплылось в воздухе, и никогда уже больше не появится. Как приятно было бы сейчас зайти на личный сайт, скажем, Владимира Соловьева, Гете или Леонардо до Винчи! Речи Кришны, Сократа или Христа мы теперь вынуждены читать в пересказе, хотя насколько проще и логичнее было бы обратиться к первоисточнику, набрав на клавиатуре адрес очередной Home Page! Но увы, те благословенные времена не воротишь, и нам остается теперь только смириться с тем, что золотой век нашей культуры миновал, не оставив после себя ничего, кроме немногих, часто невнятных и невразумительных следов своего былого величия.


  • 5 Сентября 1999 г.

  • 6 Сентября 1999 г.

  • 7 Сентября 1999 г.

  • 8 Сентября 1999 г.

        Странно, какая скверная, тяжелая, болезненно-обидчивая и мелочно-капризная старость была у тех русских писателей, которые до нее доживали - у Гоголя, Толстого, Тургенева, Достоевского, Чехова, Бунина. Казалось бы, если человек трудится всю жизнь, как каторжный (Достоевский, имея возможность сравнить, утверждал даже, что каторга хуже), то за это могла бы быть какая-то награда, хотя бы в виде ощущения проделанной огромной работы и исполненного долга. Но нет, их достижения их не утешали, и чем выше они были, тем труднее было тому или иному автору справиться с мелкими, досадными неурядицами, подстерегающими в старости каждого. Поздний возраст Гоголя или Чехова даже и старостью-то назвать нельзя, но уже тогда им приходилось несладко. Я помню, в ранней юности я ужасно боялся, что я использую доставшуюся мне жизнь как-то не так, неправильно, неразумно, глупо и бездарно, и потом буду крайне болезненно расплачиваться за это в старости, когда будет уже поздно и ничего переменить будет нельзя. Это паническое ощущение побудило меня исследовать вдоль и поперек биографии всех тех, кто, как я считал, сделали все, как надо, и достигли максимума из того, что возможно. Но теперь я вижу, что люди, не делавшие всю свою жизнь абсолютно ничего, не ставившие перед собой никаких огромных целей, просто жившие и спокойно растрачивавшие свою жизнь на тысячи ненужных пустяков и мелочей, на самом деле в старости ощущают себя очень даже комфортно и не жалеют ни о чем не потому, что не в их правилах жалеть о том, что уже нельзя сделать иначе, а как будто потому, что им вовсе и не о чем жалеть. Те же, кто работал фанатически, отказывал во всем себе ради того, чтобы произвести на свет какое-то количество новых текстов или холстов (не очень понятно кому нужных), не получают за это даже спокойной, ясной, уверенной, уравновешенной старости! Это касается, конечно, не только писателей, и не только русских, то же было и с Бахом, и с Гете. Странно все это и непонятно. Может быть, дело в том, что постоянно ощущая в себе свой дар, они привыкают к сознанию собственной исключительности - иногда открытому, иногда молчаливому, но всегда очень уверенному, и это сознание греет их и питает весь строй их личности. Старческое же увядание разрушает этот дар, не говоря уже о том, что он может и просто выдохнуться, исчерпаться, истощиться, как это было с самыми крупными авторами, Бахом или Толстым. И вот эта утрата чувства своей исключительности, внезапное, нежданное-негаданное превращение в обыкновенного, заурядного, дюжинного человека, оказывается тяжелее и непереносимее для творческой личности (уже бывшей творческой), чем вся ее жестокая работа в юности и в зрелом возрасте. Конечно, за автором остаются его достижения, но долго утешаться былыми заслугами не будешь. Толстой писал, кажется, Страхову, что не надо только утешать его в его тяжкой хандре тем, что он написал "Войну и мир" и "Анну Каренину", он сам это прекрасно знает, но уже его уже давно это нисколько не утешает.


  • 8 Сентября 1999 г.

  • 9 Сентября 1999 г.

        Почему мы не можем четко и ясно осознавать свои мысли, ощущения, смутные душевные движения до тех пор, пока они не выразятся, хотя бы неверно и приблизительно, в словах? Дело в том, скорее всего, что готовую, оформившуюся фразу мы воспринимаем как что-то внешнее, как то, что говорят нам со стороны. То же, что всплывает из глубин нашего подсознания, не может быть нами понято, пока оно не приобретет речевое выражение, не будет облечено в словесную плоть. По-видимому, этим просто занимаются разные отделы мозга, и передача информации от одного к другому происходит только через речевой центр. Вот начало всякой литературы. Каждый из нас, на чем-нибудь сосредоточившись, становится то писателем, выражающим свою мысль в словах, то читателем, воспринимающим эту мысль, и каждое из этих переключений занимает доли секунды, постоянно продолжаясь и не прекращаясь ни на миг, пока мы живы и мыслим.
       Отдельный вопрос - это восприятие художником своих произведений. Леонардо советовал живописцу время от времени смотреть в зеркало на свои незаконченные работы, чтобы сбить с толку собственное восприятие и увидеть их как чужие. Когда-то я читал исследование, в котором утверждалось, что совершенно разные участки мозга отвечают за чтение, скажем, литературных произведений, своих и чужих. Недавно я сидел как-то и перечитывал свои "Записки из Поднебесной" - не для того, чтобы насладиться красотами слога, разумеется, а по совсем конкретной причине: эту книгу похвалил один человек, чье мнение для меня было очень существенно, и я пытался перечесть свою книгу его глазами. Я читал уже около получаса, и вдруг зазвонил телефон рядом со мной. Отложив книгу, я ответил на короткий звонок, положил трубку и, не поворачиваясь еще к книге, вдруг подумал: странно, а что это я читал только что так сосредоточенно? Несколько минут я пытался вспомнить, что же это за книга была у меня в руках, и не мог! А ведь я четко помнил, что я читал ее долго и внимательно! Меня это удивило, и я решил, что, пока я вспомню, что это была за книга,  я к ней не повернусь. И что же? Я так и не смог восстановить ничего в памяти по этому поводу, как ни силился это сделать. В конце концов я решил, что я и не читал ничего совсем, а просто сидел, глубоко задумавшись и сосредоточившись на своих мыслях. Придя к такому выводу, я наконец повернулся - и увидел рядом со мной свою книгу.


  • 14 Сентября 1999 г.

  • 14 Сентября 1999 г.

       Сегодня я решил поставить эксперимент: посмотреть, как отреагируют в журналах на мои "Записки". В прошлый раз я начал со "Звезды", теперь, соответственно, с "Невы". Когда-то я испытывал такую бурю чувств, переступая порог редакции и соприкасаясь с этими небожителями, что теперь даже подивился собственному спокойствию и равнодушию. Впрочем, изначально было ясно, что ничего не выйдет, мне только интересно было узнать, как именно. День с утра стоял чрезвычайно сырой и туманный, на Невском горели фонари, желтовато просвечивая сквозь серую водяную взвесь. Петербург казался настоящим, полуразмытым, таинственным, не таким, как в солнечный день, когда прямой и яркий свет обнажает все изъяны и трещины в его пыльных, истертых декорациях. Ежась от холода, я вошел с Невского в деревянную дверь и поднялся по лестнице на второй этаж, где и располагалась редакция "Невы". В той самой комнате, где уже исчезло когда-то мое злополучное "Путешествие", сидели за столами друг напротив друга дама и мужчина, терявшиеся в клубах сигаретного дыма, странно рифмовавшегося, как сказал бы Набоков, с туманом за окном. Я произнес свою фразу. "Ну что там у вас", - сказала дама с барственной ленивой интонацией, бесподобно передавшей ее артистическое утомление, застарелую скуку, досаду на назойливых, докучных посетителей и благороднейшее отвращение ко всякой деятельности. Я снова пробормотал что-то. Увидев мою книжку, она слегка оживилась, и сообщила мне не без внутреннего удовлетворения, отразившегося в ее глазах, что они печатают только новые, нигде не опубликованные произведения. Я откланялся, и мы расстались - к обоюдному удовольствию и облегчению. До сих пор не могу отделаться от ощущения, что я вляпался во что-то мерзкое и пакостное, что смыть трудно, а забыть еще труднее. В самом деле, ну что я так застрял в этой self-promotion? В нашем богоспасаемом Отечестве, как, впрочем, и во всех остальных тоже, никому ни до кого нет дела и каждый предоставлен сам себе - вволю барахтаться в омуте или погрузиться на дно - уж кому что больше нравится. Зачем мне штурмовать еще и этот бастион? Теперь все вопросы публикации решаются просто. Мои "Записки" изданы оглушительным тиражом в 100 экз., и в Российской Национальной Библиотеке оказалось целых десять из них (собственноручно мною занесенных). Если бы они были напечатаны тиражом 100 тыс. экз., то, я думаю, в Публичку попало бы также не больше десятка. Впрочем, если надо - я занесу еще. А ведь Публичка - это навсегда. Что же касается доступа к широкому читателю, то зачем опять-таки навязываться, вот есть сайт в Интернете, пожалуйста, читайте, кому интересно. Я буду жить приватно. И сберегу при этом немало нервов, сил и времени. Посидел себе спокойно вечерком, посмотрел за окно на русскую осень, послушал новости с "Deutsche Welle", попил чаю из шанхайского чайничка, поиграл Куперена, поразглядывал карту Европы, набросал пьеску, начинающуюся в ясном фа-мажоре и вдруг модулирующую в тревожный ре-минор (все-таки вчера в Москве еще один дом взорвали), почитал Ключевского перед сном, "доброго гения русской культуры", и ладно. Что мне Гекуба? Как скаламбурил однажды Пушкин, "я имею несчастье быть общественным человеком, а это хуже, чем быть публичной женщиной"
    (в оригинале по-французски звучит еще глаже).
        Но все-таки, как здорово, что я теперь могу высказываться через Интернет, напрямую обращаясь к читателю. Бедняга Бах ослеп, гравируя на металле свои произведения, медленно, с усилием, нота за нотой; Блейк вручную изготавливал свои поэтические книжечки. Многое существовало в единственном экземпляре, как "Комедия" Данте с иллюстрациями Микеланджело на полях (утрачена, к великому сожалению, и до наших дней не дошла). Технический прогресс хоть чему-то да посодействовал: набросав страницу-другую на компьютере, я нажимаю несколько кнопок, и вот они уже в Сети, открытые тысячам людей во всем мире. Все-таки жаль, что этого не было раньше (уже сокрушался). Для ранимых и обидчивых литераторов это был бы бальзам на душу: воображаю, как дублинский издатель читал бы "Gas from a Burner" с джойсовского сайта.


  • 15 Сентября 1999 г.

  • 16 Сентября 1999 г.

         Чеховский герой, знаменитый литератор, на вопрос молодой девушки, что он чувствует, когда читает про себя в газетах, отвечает с восхитительным простодушием, что "когда хвалят, приятно, а когда бранят, потом два дня чувствуешь себя не в духе". Эти слова любят цитировать; я тоже всегда перечитывал это место с удовольствием, только никак не мог понять, почему Тригорину требовалось так много времени, чтобы прийти в себя от ничтожного замечания о его творчестве, высказанного каким-нибудь досужим писакой. Но вот я сам теперь уже который день не могу восстановить внутреннее равновесие, получив нечаянный и непрошеный, глупый и нелепый отзыв о моей работе. Не спасает даже верное, старинное, испытанное средство, обычно действующее на мою душу, как бальзам: сосредоточившись, собравшись, с чувством и вниманием прочитать про себя, лучше несколько раз подряд, проникновенное стихотворение Пушкина "Поэт, не дорожи любовию народной" (я не шучу). Пожалуй, тут кроется что-то большее, чем просто уязвленное самолюбие. Я никогда не отличался особо ревностным стремлением к широкой известности ("услышишь суд глупца и смех толпы холодной"), мне непонятно было, почему одна мысль о славе заставляла так сильно биться сердце столь многих авторов, особенно живших в XIX веке:

    ...Then on the shore
    Of the wide world I stand alone, and think
    Till Love and Fame in nothingness do sink.
    Но все-таки признание - это не худший способ лишний раз заставить приумолкнуть всех этих умников, так и рвущихся сообщить тебе, что у тебя сделано не так. Я человек легко внушаемый, и когда мне категорично и безапелляционно заявляют, что я ничего не смыслю в своем деле, я поневоле начинаю в это верить. Горделивое сознание своей силы и значения - чувство, не самое приятное для окружающих, и лучше вслух его лишний раз не выражать, но оно должно быть непременно, иначе невозможно писать, а значит, невозможно жить. Дело здесь не в самолюбовании (кому, как не мне, знать границы моего таланта, мои промахи и недостатки), а во внутренней уверенности, незыблемой и непоколебимой, что все мои, малые и большие достижения, имеют огромное, непреходящее значение и для меня и для других. Без такой уверенности не напишешь и двух строчек, все будешь мучиться и искать опору.

  • 18 Сентября 1999 г.

  • 18 Сентября 1999 г.

         Перечитал свою последнюю запись и почувствовал, что она звучит резковато. Мне не хотелось бы, чтобы поняли неправильно: я с огромным удовольствием читаю непосредственные читательские отклики, сколь угодно острые и критические, и еще жалею, что их приходит ко мне так мало. Невозможно писать в одиночестве, закрывшись наглухо от света; без живой ответной реакции любое творчество неизбежно глохнет и вырождается. Меня бесит только брюзгливое отношение к неофитам наших литературных генералов, майоров, капитанов, и прочих чинов, так хорошо и удачно расположившихся на иерархическом древе нашей словесности. Джойс когда-то иронически удивлялся: "когда я слышу о блестящих подвигах этого большого духового оркестра, то не могу понять, как меня туда пустили с моей волшебной флейтой". Так ли уж и необходимо туда пробиваться? Они занимаются своим делом, а я - своим, и еще неизвестно, как слышнее будет игра на волшебной флейте, с сопровождением оркестра или без.


  • 19 Сентября 1999 г.

  • 20 Сентября 1999 г.

  • 22 Сентября 1999 г.

        Сегодня ночью мне снился странный сон, странный не своей тематикой - это были довольно обычные для моих снов, все еще плохо переваренные, армейские впечатления - сколько своей, если так можно выразиться, структурой. Обычно армия повторяется у меня в снах, которые чаще всего можно счесть кошмарными; но сейчас это была просто какая-то длинная автоколонна под ярким и палящим солнцем, и я шел куда-то за ней, чувствуя себя довольно безмятежно - это был тот род спокойствия, который приносит с собой долгая дорога, позади которой что-то тяжкое и мучительное, а впереди неизвестность, но в самой ней присутствует что-то бодрое и надежное, от чего на душе становится ясно и легко. Я несколько раз просыпался среди ночи, потом снова засыпал, и движение это все продолжалось. Время в этих снах как будто продвигалось к вечеру, хотя и чередовалось с большими невнятными провалами. Потом эта обстановка переменилась: я оказался в какой-то комнате, из которой мне нельзя было выходить, и мне было очень грустно; я знал почему-то, что я там должен буду провести долгие годы, если не всю жизнь. Но это было все еще продолжение того же сна: мы обсуждали там с кем-то подробности утреннего марша. Вечерело; мы стали укладываться спать, и я помню очень четко, что спать мне совсем не хотелось, но я все-таки лег и стал засыпать. Через некоторое время я заснул во сне, и тут же проснулся по-настоящему, уже наяву. Это как бы перешло одно в другое. Мне сразу вспомнилось замечание Борхеса о том, что если бы наши сны не начинались каждый раз заново, а продолжались бы все время с того места, на котором они прервались, мы никогда бы и не смогли различить, где сон, а где явь. Это был как раз тот случай; поразительное стечение обстоятельств перевело один мой день в другой. Я думаю, это редчайший случай - по крайней мере, раньше со мной такого не случалось.
        Правда, был случай еще более поразительный. Сейчас я хоть легко отделил сон от яви, уж слишком они разительно отличались друг от друга. Лет семь назад, когда я еще учился в Университете и жил в общежитии, я был однажды сбит с толку гораздо сильнее. Была глубокая ночь, когда даже наше неугомонное общежитие совершенно затихало. Я крепко спал, и мне снился тяжелый, сумрачный кошмар: как будто я осторожно, медлительно, шаг за шагом, продвигаюсь в какое-то глубокое, унылое подземелье, прохожу мимо каких-то тесных комнат, по темным коридорам, и отовсюду, поначалу тихо, а потом все громче и громче, звучит такая же мрачная, как это подземелье, монотонная, торжественная музыка, в которой непрерывно повторялся все один и тот же мотив, проводимый фугато во всех голосах. Наутро я записал его в фа-миноре - и хотел даже писать на него пьесу, да что-то так и не собрался. От этого мотива у меня мучительно сжималось сердце от бесконечной, непреодолимой тоски, но я шел все дальше и дальше - и, наконец, когда уже это трудно было выдержать, проснулся - для того, чтобы испытать величайший ужас в своей жизни. Я жил тогда в одной комнате со своим другом-однокурсником. Пробудившись (на самом же деле это было продолжение сна), я взглянул на его кровать, стоявшую у противоположной стены и освещенную мягким лунным светом - и как-то почувствовал, что он тоже не спит. Наша комната выглядела совсем как обычно, только в ней стояла какая-то жуткая, небывалая, всепоглощающая тишина. "Вадик", - сказал я жалобно, обращаясь к соседу по комнате, - "мне сейчас такой сон приснился. Кошмар самый настоящий. Как будто я иду куда-то глубоко под землю, и вокруг меня гремит мотив, все один и тот же, все повторяется и повторяется". И тут я услышал - обмерев от ужаса - как этот самый мотив, на этот раз тихо, почти совсем неслышно, но все громче и громче - раздается из динамиков, приобретенных нами недавно с целью прослушивания классической музыки и висевших сейчас у меня над головой на стене. Через несколько мгновений после этого я проснулся уже по-настоящему - и увидел Вадика, по какой-то причине стоявшего посреди комнаты, причем в этой комнате все выглядело почти так же, как и во сне, только не было музыки. Я хотел рассказать ему, что за диковинные вещи со мной происходят - но слова стеснились у меня в горле; мне стало страшно, что я опять соскользну в какой-нибудь слой нереальности. С большим трудом я себя тогда пересилил, хотя уже совсем было ясно, что я все-таки окончательно проснулся и к кошмару меня ничто уже не вернет.


  • 11 Октября 1999 г.

  • 11 Октября 1999 г.

        Сегодня вечером, когда уже почти смеркалось, я шел по Фонтанке, направляясь к Невскому, и, не доходя немного до Аничкова моста, вдруг увидел прототипа одного из моих героев, неторопливо шествовавшего мне навстречу с какой-то пожилой дамой. Это весьма почтенный университетский профессор, умный и желчный, седовласый еврей со скорбной миной и вечно поджатыми губами, который в моем романе (вымучиваемом сейчас, уже давно и почти безнадежно) играет несколько другую роль, чем он играет в жизни. Когда мы разминались, ветер донес даже до меня обрывок его фразы: "дело в том, что", сказанной с той непередаваемой на бумаге, но пронзительно узнаваемой интонацией, которая так забавляла меня в годы моего студенчества, когда я томился на лекциях по высшей математике. Андрей Белый когда-то писал, что "петербургские улицы обладают странным свойством: они обращают в тени прохожих". В данном случае случилось наоборот: человек, который давно уже обратился для меня в тень, в воспоминание ранней юности, в крупного биржевого игрока из моего романа, в символ и воплощение русской интеллигенции, в марионетку, к рукам и ногам которой привязаны ниточки, за которые я дергал так неумело, пытаясь изобразить живую и движущуюся фигурку, внезапно материализовался, сгустился из плотного тумана, стеной стоящего сегодня с утра над нашими серыми каналами и улицами. Эта встреча позабавила меня; выходя на Невский, я все улыбался, думая о том, что точно так же и Гоголь в свое время мог встретить здесь своего рябоватого чиновника или фатоватого Хлестакова, слоняющегося по петербургским улицам.
        Оскар Уайльд шутил когда-то, что "жизнь подражает искусству". Меня увлекали раньше разыскания, подтверждающие этот изящный тезис. Неделю назад он сбылся у меня буквально: я начал переводить с английского (презренного металла ради, разумеется), объемистый текст, посвященный установке и отладке кое-какого заводского оборудования. Я переводил главу за главой, выверял полученный текст, шлифовал и уточнял его, и реальность материализовывалась вслед за моими творческими усилиями почти без промедления: заливался цемент, устанавливался фундамент, на него взгромождался станок etc. Все это было весьма забавно, если бы не ответственность, с этим связанная: любой легчайший смысловой оттенок, не учтенный мной при переводе, в данном случае грозил непоправимыми последствиями. Но, кажется, все обошлось благополучно.


  • 14 Октября 1999 г.

  • 16 Октября 1999 г.

  • 19 Октября 1999 г.

         Снег за окном падает крупными хлопьями, быстро и часто, как дождь. Я сижу спиной к окну, но мне даже не нужно оборачиваться, чтобы его видеть: передо мной, у противоположной стены, стоит шкаф, в мутном зеркале которого отражается мое окно, черные сучья деревьев за ним и снег, переходящий уже чуть ли не в метель. Рано в этом году начинается зима. Почему-то на этот раз я ждал ее с нетерпением, может быть, впервые в жизни. Я стойко ненавижу все эти омертвелые, выбеленные поля, сугробы в городских дворах, обледенелые платформы пригородных поездов и прочее; зимние забавы никогда меня не радовали. Но за два последних года зима у меня, видимо, связалась в сознании с теми творческими выплесками, которым я предавался. Непроглядная темень посреди дня за окном сразу вызывает у меня в памяти мои вигилии в Публичке; серая снежная муть, кружащаяся в небе, по непреодолимому закону павловского рефлекса как будто переходит в те судорожные излияния (я о литературе), которые, помнится, выворачивали меня наизнанку прошлой зимой, опустошали и сладостно изматывали. Флобер называл это умственными оргиями. Не знаю, что бы со мной было, если бы я бросил писать. Сейчас вот после летнего перерыва, я настолько переполнен всякой этой всячиной, что как не лопну. А взяться за работу по-настоящему не удается: утратил, наверное, некие навыки, теперь пока их еще восстановишь. В конце весны - начале два лета я за два месяца с легкостью написал целую книжку; сказалась непрерывная годовая каждодневность в упражнениях. Зато и сил оставалось уже мало, после зимы. Теперь сил во мне даже больше, чем достаточно; я бы уже хотел  как-то стравить их мучительный избыток, да не могу никак наладить прежний неостановимый ручеек литературного творчества, свободно изливавшийся прошлой зимой.
         Бердяев говорил, что у него, наверное, лопнул бы в мозгу кровеносный сосуд от творческого напряжения, если бы он не реализовывал бы себя непрерывно в писании. Я не думаю, что это было бы буквально так, но ощущение он описал очень точно. Основное побуждение к литературе - это не желание что-либо "поведать человечеству", это стремление от чего-то освободиться, что-то выплеснуть. Странно, что и мы, читатели, потом с жадностью приникаем к этому источнику. Мне не очень понятен весь этот механизм культурного обмена. Может быть, это просто тяга к общению, как считал Толстой, сводя искусство к болтовне на коммунальной кухне. Основная загадка коренится, конечно, не в этом, но основная загадка при нашей жизни и не может быть разрешена.


    23 Октября 1999 г.
         Что-то тяжко идет дело в этом году. Я тяну одновременно три больших проекта, и расстраиваюсь, когда какой-нибудь из них надолго застревает. "Россию и Запад" не доделать без многодневных и многомесячных разысканий и исследований в Публичке, а когда теперь мне этим заниматься. Но уж и так эта работа тянется с ноября 1997-го - почти два года. Впрочем, меня радует уже то, что она наконец все-таки сдвинулась с места. А то как дошел в марте 1998-го (март - вообще трудный месяц для моих больших работ, все они если спотыкались, то в марте) до Наполеоновского вторжения, так и застрял на нем - не до того было. Россия разочлась с этим "бичом Вселенной" за полгода, а я засел на les guerres napoleoniennes почище любого Кутузова.
         Публичка - это, конечно, волшебный инструмент для такого рода деятельности. Я с таким наслаждением вхожу в ее Главное здание на Невском, что мне иногда приходит в голову, не связан ли я с ним как-нибудь еще, не только любовью к книгам. Конечно, меня вынашивали (в буквальном смысле слова) именно в этом здании (мама тогда работала в библиотеке), а родился я в Купчине, на Бассейной, там, где теперь расположено Новое здание РНБ, сделавшее ее крупнейшей библиотекой в Европе. Сейчас я, конечно, попадаю в библиотеку не так уж часто, даже в Главное здание, мимо которого прохожу чуть ли не каждый день. Раньше, начиная с 1995-го, что ли, года я проводил там столько времени, что мне иногда начинало казаться, что мой "дом" переместился туда, а в остальных местах я только гощу. Это был золотой век моего соприкосновения с мировой культурой: я сидел в огромном старинном сводчатом зале, уставленном снизу доверху книгами (среди которых была Britannica 1911 года издания, французские, немецкие, русские энциклопедии, в том числе и первые советские, не говоря уже о Брокгаузе), причем располагался всегда у окна, так, чтобы, отрываясь от книги время от времени, видеть или прекрасный, сдержанный, классический Александринский театр, или чугунную Екатерину II, довольно неудачную, на мой вкус (стоит со своей палочкой, как фея), или Аничковский дворец, в котором танцевала в свое время Наталья Николаевна, к большому неудовольствию Пушкина, или Невский проспект с его огнями и машинами. Ровно в шесть часов вечера у входа в Елисеевский громко ударяла пушка, и я знал, что мне осталось заниматься всего несколько часов. К вечеру моя голова гудела от изрядного количества поглощенных разноязычных текстов, но я следующий день я снова, аккуратно, как на работу, являлся в Главное здание и принимался за свои занятия.
         Недавно я обнаружил, что на ту книгу, что я издал в начале лета, уже заведена карточка в Каталоге РНБ. Честно говоря, это доставило мне большую радость, чем все читательские восторги по поводу этой книги (впрочем, их было немного; к тому же они приятно уравновешивались невежественными и злопыхательскими заявлениями). В течение некоторого времени, каждый раз, когда я проходил по коридору мимо Каталога, я не мог удержаться и снова извлекал этот каталожный ящик и лицезрел, с чистым и детским наслаждением, карточку со своей фамилией, приятно выделявшуюся своей свеженькой белизной среди пожелтевших от времени карточек других достойных авторов. Все-таки приятно, что я успел все это сделать еще в текущем, уходящем веке и тысячелетии. Неизвестно еще, чем отличится следующее, а в этом появилось много замечательных работ, и "Фауст", и "Комедия", и "Улисс". Каким-то образом я к ним присоединился.

    31 Октября 1999 г.
        Странно: я пишу, в общем-то все лучше и лучше, точнее, держусь все увереннее в этом все еще новом для меня ремесле. Когда я гляжу на свои первые, ученические работы, я понимаю, что я ушел от них уже очень далеко, но не тем, что совершил что-то значительное и поворотное, или ощутимо усовершенствовал фактуру своих произведений, а просто хорошо освоился в этом мире. Но чем дальше я в него углубляюсь, тем больше бледнеет и тускнеет в моих глазах тот первоначальный толчок, primus motor, который в конечном счете, после долгой эволюции (ее, впрочем, можно расценивать и как метания), и оставил меня в этом мире наедине с чистым листом бумаги. Заполняю я его сейчас уже вполне успешно; но очень редко прорывается сквозь плотную ткань моих опытов частица, осколок, крупица той возбужденности и взбудораженности немыслимого накала, которую я пережил в "грустном, безумном моем отрочестве". Воображение мое тогда достигло пика; по старой коробочке в бабушкином комоде, с выцветшим изображением московского Кремля в ярко-солнечный день, переданным светло и радостно, я восстанавливал в своем сознании (чуть не сказал - памяти) грандиозную сталинскую эпоху, с ее искренним дневным энтузиазмом и ночными страхами; по одной баховской фразе, случайно где-то услышанной, я проникал в его жизнь и жизнь почтенных немецких бюргеров XVIII века; взглянув на скверную советскую репродукцию из Брейгеля, я как будто вываливался из современности в его мир, своеобразный, сложный и продуманный. Я жил во всех эпохах сразу, и резкие, внезапные перемещения из одного культурного слоя в другой потрясали меня, но потрясение это было благотворным. До сих пор первый снег, в теплом еще воздухе, обильно засыпающий темный, тесный двор, напоминает мне Флоренцию (в которой я никогда не был) и те снежки, которыми перебрасывались девушки и молодые люди в самом начале "Декамерона". Цитата из Библии мгновенно перемещала меня совсем в другой мир, основательный и патриархальный, полный сил и внутреннего значения. Слушая Генделя, я как будто видел те английские зеленые лужайки, на которых его музыка звучала впервые, корабли на Темзе, закопченные набережные и мосты. Что-то похожее происходит и сейчас, но в неизмеримо меньшей степени. Сейчас мой настрой и мое внутреннее состояние, конечно, меняется в зависимости от того, что я вижу и слышу, но я остаюсь все тем же, остаюсь самим собой; тогда же, раньше, вихрь культурного и смыслового воздействия настолько меня захватывал, что мне не удавалось даже сохранить цельность и единство восприятия. Мое "я" двоилось, четверилось, отражалось, расходилось в разных плоскостях, и никогда после такого ухода в чуждые культурные пласты я не возвращался в исходную точку. Сколько я всего увидел, прочитал, ощутил и передумал за тот краткий, не больше года или двух, отрезок моей жизни! Это было что-то близкое к взрыву, когда я вдруг, нежданно для себя самого, оказался выдернут из своего времени и распластан по всем временам сразу. Наверное, такой же шок испытывает маленький ребенок, когда впервые понимает, что взрослые издают не бессвязное бубнение, а ясную, осмысленную речь. Мне не мешало и то, что я тогда был затерян в глуши, вдали от оживленных перекрестков мировой цивилизации, без общения, без чьего-либо живого влияния на меня; не препятствовало то, что я знакомился с европейской литературой в переводах, не владея ни одним иностранным языком; воспринимал музыку на слух, не попытавшись еще самостоятельно сыграть и простую пьеску. Но как я все угадал! Потом, когда я все-таки оказался в Европе, насколько бледнее оказалась действительность, чем те мечты, которым я предавался! Но иногда я все же видел и воочию то, что некогда разглядывал внутренним взором. Петербург Достоевского, с его совершенно особой атмосферой, Сенную, канал Грибоедова, я в первые годы моего пребывания здесь еще мог воспринять так, как я видел его тогда, когда читал впервые "Преступление и наказание". Но кто знает, было ли это видение настоящим и не переносил ли я уже закрепившееся внутреннее восприятие на то, что никогда ему не соответствовало?

    15 Ноября 1999 г.

         Вчера, после посещения Эрмитажа, мы с друзьями направились на Большую Морскую, в китайский ресторанчик. Я давно любовался на большое изображение Тянь-таня, пекинского Храма Неба, висящее у входа в него, но внутри еще не был. Интерьер его оказался победнее, конечно, чем в тех оригиналах, что я лицезрел в Китае, но стиль и здесь был выдержан довольно старательно. Мы ели рис, грибы, свинину, обильно поливая все это соевым соусом, и я пытался доказать моим друзьям, что уж в чем, в чем, а в еде китайцы дадут нам сто очков вперед. Их пища и вкуснее, и разнообразнее, и здоровее, чем наша. Правда, она очень необычна, на наш вкус; Бродский сравнивает ее с додекафонией, и действительно, это совершенно новый для нас вкусовой ряд; но как только к нему привыкаешь, он начинает казаться верхом совершенства. По тому, что нам подали на Морской, это, может быть, и не очень было заметно, но для того, кто побывал в самом Китае, тут двух мнений быть не может. Рядом с нами ужинали и азиаты - неподдельные, не европеизированные, насколько можно было судить по тем характерным звукам, которыми сопровождалось их принятие пищи. Откушав, они поднялись, и один из них, пожилой китаец, приблизился к нашему столику. "Русская кухня - ", сказал он, едва выговаривая непослушные слова, и сделал драматическую паузу, от которой я тоже замер, с некоторым опасением (после всего мною говоренного) ожидая продолжения. "Хорошая кухня", закончил он, вежливо улыбаясь, и попрощался с нами. "Вот так они все время над нашей едой издеваются", сказал я. "И правильно делают: мы еще лаптем щи хлебали, когда они..." - тут я замялся, подыскивая оборот поубедительнее - "давно уже рис палочками ели" - закончили за меня мою фразу мои собеседники.


    21 Ноября 1999 г.

        Выше я рассуждал о вставных снах, о том, что они случаются очень редко, и видно, накликал еще одно повторение этой замысловатой конструкции. Сегодня ночью мне снилось, что я пробираюсь - с трудом, преодолевая всевозможные препятствия - в какую-то незнакомую мне комнату, и встречаю там каких-то незнакомых мне людей, которым что-то долго и горячо рассказываю. После этого я, прекратив свои речи, прохаживаюсь по этому помещению, и останавливаюсь у большого портрета, висящего на стене. Как он выглядел, я не помню, но во сне я четко осознавал, что изображен там был Наполеон. Вдруг этот портрет исчезает, как и вся эта комната, и мне начинает казаться, что я проснулся. На самом же деле я проваливаюсь в другой сон, в котором я в совершенно другой обстановке беседую с Ромой, моим старым другом, и говорю о том, какой странный случай со мной приключился: мне снилось, что стою у портрета Наполеона в окружении каких-то незнакомцев, и вдруг я проснулся, и все исчезло (причем меня почему-то совсем не удивляет, что проснувшись, я нашел себя не в постели или в другом каком логичном месте, а почему-то оказался одетым, стоящим посреди большого зала и спокойно беседующим с Ромой). "Представляешь", говорю я Роме в шутку, "если бы наши сны были не снами, а тем, чем они кажутся во сне, то есть различными слоями реальности, как удивились бы те, кто находился в той комнате, увидев, что я как ни в чем не бывало разглядываю портрет Наполеона - и вдруг ни с того ни с сего бесследно исчезаю". Проговаривая эту фразу, я, почти неприметно для себя, соскальзываю в тот "слой реальности", из которого только что удалился, и снова вижу этих людей, их удивленные, недоумевающие физиономии - они не могут взять в толк, каким это образом я все время то пропадаю, то появляюсь снова.
         В моей теперешней передаче этот вставной сон выглядит несколько замысловато, но, проснувшись тогда наконец по-настоящему (это было среди ночи, во второй ее половине), я помню, я почти даже и не удивился этим сложным метаморфозам. А вот другой сон, увиденный уже под утро, дикий до нелепости, который мне даже неудобно пересказывать из-за его бессмыслицы, пронзил меня какой-то сильной грустью, которая меня томит сегодня уже целый день, неприметно окрашивая все сегодняшние впечатления. Впрочем, почему бы и не пересказать. Мне приснилось, что я нахожусь в штабе русских войск, воюющих с чеченцами, и мне говорят там: "Мы уже совсем готовы к битве, а Басаев все никак на нас не нападает. Мы знаем, что они там собираются штурмовать наши позиции, но их задерживает плохая подготовка: они делают себе там бутерброды в дорогу и никак не изготовят нужного количества. Но мы уже не можем ждать, и поэтому поручаем тебе проникнуть в лагерь Басаева и помочь ему и его ребятам поскорее наделать нужное количество бутербродов. Тут я, уж не помню как, но почти мгновенно оказываюсь в столовой у Басаева и - это самый ясный и отчетливый момент сновидения - сажусь за большой и грязный деревянный стол и спешно, торопливо раскладываю толстые куски докторской колбасы на ломти черного ржаного хлеба. Вокруг меня взад-вперед носятся чеченские бойцы: идет последняя подготовка к штурму. Наконец, видимо, все нужные бутерброды изготовлены, и мы выступаем в путь, долго и с трудом карабкаясь по какой-то мерзлой возвышенности, поросшей редким ельником. Где-то на полпути я вдруг осознаю, что сейчас начнется бой, и мне как-то придется теперь объяснять нашим военным, что я не изменник, переметнувшийся к мусульманам, а просто это у меня была такая боевая задача: содействовать скорейшему наступлению Басаева. Как только до меня вполне доходит вся безнадежность моего положения, я просыпаюсь. Было чуть раньше обычного, и за окном только начинало светать.
         Вот этот путь наверх по этой горе и связался почему-то у меня с таким горьким отчаянием, что привкус этой тоски целый день с утра подмешивается ко всему, что я делаю сегодня. Я был в Эрмитаже, смотрел там на гравюры обожаемого Дюрера, выставленные в Николаевском зале (и как их Эрмитаж столько заграбастал?), пытаясь смешивать их со "Страстями по Иоанну", но ничего не вышло - оставалось мало времени, мешала суета вокруг меня, ломались наушники, музыка хрипела, раздражая мою обострившуюся в последнее время чувствительность. Вообще - неудачный был сегодня день, хотя и внутренне значительный. Потом в Публичке я изучал "Лермонтовскую энциклопедию", и с большим трудом боролся с искушением взять $10 (неделя жизни), и купить ее в "Доме Книги" на Невском. Лермонтов буквально заворожил меня своим талантом и судьбой, я не мог от него оторваться. Сейчас, может быть, в некотором ослеплении, я считаю остроту и накал его гениальности выше пушкинской. У Пушкина нет ни одного такого пронзительного стихотворение, как "Сон" или "Выхожу один я на дорогу".

    Никто моим словам не внемлет... я один...
    День гаснет... красными сгущаясь полосами,
    На запад уклонились тучи, и камин
    Трещит передо мной. Я полон весь мечтами
    О будущем, и дни мои толпой
    Однообразною проходят предо мною,
    И тщетно я ищу смущенными очами
    Меж ними день один, отмеченный судьбой!
    Привожу по памяти. Мне трудно, конечно, считать Лермонтова одним из "отцов", как Баха, Владимира Соловьева, Достоевского или Джойса, хотя бы потому, что я уже старше его, и теперь всегда буду старше, но что-то кровное, какая-то прямая духовная связь между нами есть безусловно. Странно, все-таки: великое явление Пушкина предвещали, если так можно выразиться, многие знамения - благословение "старика Державина" (уже писавшего, впрочем, чуть ранее, что он отдает лиру Жуковскому), листок бумаги, смятый судорожно Батюшковым ("как стал писать этот злодей!"), разговоры Жуковского и других о том, что они все должны объединиться для того, чтобы "вырастить гения" - тогда, когда Пушкин еще только обещал и ничего особого на свет не произвел, etc. etc. etc. вплоть до великой победы 1812 года, так сильно подействовавшей на воображение того поколения, атмосферы Лицея, как будто специально учрежденного для сотворения Пушкина из неловкого и заносчивого, провинциального московского мальчика. При таком стечении обстоятельств как будто и не удивительно, что в том поколении оказался не один только Дельвиг с Кюхельбекером, но и Пушкин; но откуда могло взяться совершенно исключительное дарование Лермонтова? Я никогда не устану этому удивляться, и никогда, похоже, не оторвусь от пристального разглядывания мельчайших частностей этого дарования. Именно эти, первые авторы после Пушкина - Гоголь, Лермонтов, наиболее интересны. Россия тогда впервые за свою тысячелетнюю историю отверзла уста и заговорила, как Валаамова ослица. Но отворил уста этой ослице все-таки Пушкин.

    Taras
    Bourmistrov's
    Personal Web Site